И всё выше и выше всхожу я.
И всё легче и легче дышать.
Крутизны и провалы минуя,
начинаю протяжно взывать.
Се, кричу вдохновенный и дикий:
«Иммануил грядет! С нами Бог!»
Но оттуда, где хаос великий,
раздается озлобленный вздох.
И опять я подкошен кручиной.
Еще радостный день не настал.
Слишком рано я встал над низиной,
слишком рано я к спящим воззвал.
И бегут уж с надеждою жгучей
на безумные крики мои,
но стою я, как идол. над кручей,
раздирая одежды свои.
Там… в низинах… ждут с верой денницу.
Жизнь мрачна и печальна, как гроб.
Облеките меня в багряницу!
Пусть вонзаются тернии в лоб.
Острым тернием лоб увенчайте!
Обманул я вас песнью своей.
Распинайте меня, распинайте.
Знаю жаждете крови моей.
Нa кресте пригвожден. Умираю.
На щеках застывает слеза.
Кто-то, Милый, мне шепчет: «Я знаю»,
поцелуем смыкает глаза.
Ах, я знаю — средь образов горных
пропадет сиротливой мечтой,
лишь умру, — стая воронов черных,
что кружилась всю жизнь надо мной.
Пригвожденный к кресту, умираю.
На щеках застывает слеза.
Кто-то, Милый, мне шепчет: «Я знаю».
Поцелуем смыкает уста.
Черный бархат, усеянный щедро
миллионами огненных звезд.
Сонный вздох одинокого кедра.
Тишина и безлюдье окрест.
Октябрь 1901
Москва
Посвящается А.С. Челищеву
«Вы шумите. Табачная гарь
дымно-синие стелет волокна.
Золотой мой фонарь
зажигает лучом ваши окна.
Это я в заревое стекло
к вам стучусь в час вечерний.
Снеговое чело
разрывают, вонзясь, иглы терний.
Вот скитался я долгие дни
и тонул в предвечерних туманах.
Изболевшие ноги мои
в тяжких ранах.
Отворяют. Сквозь дымный угар
задают мне вопросы.
Предлагают, открыв портсигар,
папиросы.
Ах, когда я сижу за столом
и, молясь, замираю
в неземном,
предлагают мне чаю…
О, я полон огня.
предо мною виденья сияют…
Неужели меня
никогда не узнают?..»
Помним всё. Он молчал,
просиявший, прекрасный.
За столом хохотал
кто-то толстый и красный.
Мы не знали тогда ничего.
От пирушки в восторге мы были.
А его,
как всегда, мы забыли.
Он, потупясь, сидел
с робким взором ребенка.
Кто-то пел
звонко.
Вдруг
он сказал, преисполненный муки,
побеждая испуг,
взявши лампу в дрожащие руки:
«Се дарует нам свет
Искупитель,
я не болен, нет, нет:
я — Спаситель…»
Так сказал, наклонил
он свой так многодумный…
Я в тоске возопил:
«Он — безумный».
Здесь безумец живет.
Среди белых сиреней.
На террасу ведет
ряд ступеней.
За ограду на весь
прогуляться безумец не волен…
Да, ты здесь!
Да, ты болен!
Втихомолку, сметной
кто-то вышел в больничном халате,
сам не свой,
говорит на закате.
Грусть везде…
усмиренный, хороший,
пробираясь к воде,
бьет в ладоши.
Что ты ждешь у реки,
еле слышно колебля
тростники,
горьких песен зеленого стебля?
Что, в зеркальность глядясь,
бьешь в усталую грудь ты тюльпаном?
Всплеск, круги… И, смеясь,
утопает, закрытый туманом.
Лишь тюльпан меж осоки лежит
весь измятый, весь алый…
Из больницы служитель бежит
и кричит, торопясь, запоздалый.
Март 1904
Москва
Стоял я дураком
в венце своем огнистом,
в хитоне золотом,
скрепленном аметистом —
один, один, как столб,
в пустынях удаленных,—
и ждал народных толп
коленопреклоненных…
Я долго, тщетно ждал,
в мечту свою влюбленный…
На западе сиял,
смарагдом окаймленный,
мне палевый привет
потухшей чайной розы.
На мой зажженный свет
пришли степные козы.
На мой призыв завыл
вдали трусливый шакал…
Я светоч уронил
и горестно заплакал:
«Будь проклят. Вельзевул —
лукавый соблазнитель,—
не ты ли мне шепнул,
что новый я Спаситель?..
О проклят, проклят будь!..
Никто меня не слышит…»
Чахоточная грудь
так судорожно дышит.
На западе горит
смарагд бледно-зеленый…
На мраморе ланит
пунцовые пионы…
Как сорванная цепь
жемчужин, льются слезы…
Помчались быстро в степь
испуганные козы.
Август 1903
Серебряный Колодезь
Из царских дверей выхожу.
Молитва в лазурных очах.
По красным ступеням схожу
со светочем в голых руках.